Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню,
где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где
растолковывали Хумаш
Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе
вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем
Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из
Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно – на
рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь,
оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с
украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии – грузовички,
краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем
его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе
Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью
запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского
Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый
вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в
Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки
для шнурков в носки просачивалась грязь.
Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал
на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за
то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из
городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину
идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на
идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо
хихикать – как на выступлении скабрезного телекомика.
Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на
анекдоты.
Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно
двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе,
направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции
последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их
обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а
второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй,
Мотл, печатай на один меньше!»
Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не
видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы –
про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких
студентов-медиков, – а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было
все равно что выступать с надгробной речью. Он был
раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам.
Детей у него не было, только несколько дальних родственников
(двоюродный брат – аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то
в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в
квартире Баумцвейга – с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все
обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и
закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с
мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте – их и его – уже все
равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый,
был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил
в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него
создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих
отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого
светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней
полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не
представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети
не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой
квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота.
Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш
в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций:
оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и
Зеленом рыцаре,
а другой – о романах Карсон Маккалерс.
Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила
Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын.
– Это ты, ты сам, – сказала она. – Ты помнишь себя мальчиком,
этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь
в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. – Идиш у нее был богатый,
только вот голос слишком пронзительный.
У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия
– собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с
еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один
предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств,
основал организацию под названием «Идиш-американский
союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие
в него, уже умерли – по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный
поэт Егойош,
однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых
хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором
и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько
порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье
ему платил внук производителя слабительного, политик-республиканец, член
епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» – в рекламе
говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый
альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь
мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного –
Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн – в основном о
любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга
не любили, хоть и были близкими друзьями.
Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые
стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком
была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила:
– Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так
печальна.
После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого
вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была
чуточку неряхой.
Дружба Эдельштейна с Баумцвейгом зиждилась на страшной тайне:
фундаментом ее была обоюдная ненависть к человеку, которого они называли дер хазер. Свиньей его прозвали за исключительно белую, как
вываренный окорок, кожу, а еще за то, что за последние десять лет он стал
невероятно знаменит. Когда они не называли его свиньей, то называли шед –
дьяволом. А еще прозвали его Янки Дудл. Его звали Янкл Островер, и он писал
рассказы.
Ненавидели они его за ни с того ни с сего
обрушившуюся на него славу, но никогда об этом не упоминали. Зато
обсуждали его стиль: идиш у него был неряшлив, фразам недоставало изящества и
плавности, разбивка на абзацы была бессмысленной и непрофессиональной. Или же
возмущались его тематикой – всюду сквозила болезненная сексуальность, от всего
несло паранойей, порнографией, извращением: мужчины обнимались с мужчинами,
женщины ласкали женщин, описывались содомиты всех мастей, мальчишки
совокуплялись с курами, мясники, чтобы лучше орудовать ножом, пили кровь. Все
истории происходили в вымышленном польском местечке Цврдл, и в Америке не
осталось практически ни одного интеллектуала от литературы, для которого «Цврдл»
не стал бы обозначением непристойности. Про жену Островера
говорили, что она высокородная полячка из «настоящего» Цврдла, дочь мелкого
князька, которая не знает на идише ни слова и произведения супруга читает с
грехом пополам по-английски, однако и Эдельштейн, и Баумцвейг за долгие годы
встречались с ней не раз – то на одном собрании, то на другом – и считали, что
привлекательности в ней не больше, чем в горшке с тухлой рыбой. На идише
она говорила с мерзким булькающим выговором уроженки Галиции, словарный запас у
нее был жиденький – правильнее было бы сказать, что на идише она не говорит,
шутили они, и вдобавок выговор у нее был мяукающий, как у торгующейся
крестьянки. Она была приземистая, кряжистая – поперек себя шире, с отвисшей
грудью и плоским задом. Островер, частью издеваясь, частью возвеличиваясь,
произвел ее в княжны. Он заставлял ее приносить из их спальни хлыст, которым,
как он утверждал, она, носясь в детстве по отцовским владениям, погоняла своего
гнедого жеребца Ромео. Баумцвейг частенько говорил, что тем же хлыстом охаживали промеж ушей и переводчиков Островера – этих
несчастных он парами менял из месяца в месяц и никак не мог найти тех, кто бы
его удовлетворил.
Слава Островера заключалась именно в том, что он требовал
перевода. Он хоть и писал на идише, но слава у него была всеамериканская,
всенародная, международная. Его считали «современным». Островер освободился из
плена идиша! Вырвался наружу – попал в реальный мир.
А начинал с чего? С того же, что и все, – вел колонки в ежедневных
газетах на идише – юморист, дешевый, ловкий писака,
кропал статейки, умел выдоить рассказик из будничной жизни. Он, как и все
прочие, накопил пригоршню долларов, собрал свои рассказики в папку и заказал
еврейскому издательству напечатать сотню экземпляров. Книга! Двадцать пять штук
он раздал тем, кого считал родственниками, еще двадцать пять разослал врагам и
соперникам, а остальные так и держал в коробках у себя под кроватью. Как и у
всех прочих, у него литературными богами были Чехов и Толстой, Перец и Шолом-Алейхем.
Как он оттуда добрался до «Нью-Йоркера», до «Плейбоя», до неслыханных гонораров
за лекции, до приглашений в Йель и Массачусетсский технологический, до Вассара, до Среднего Запада, до Буэнос-Айреса,
до собственного литературного агента, до издателя на Мэдисон-авеню?
– Он спит с правильными переводчиками, – сказала Пола. Эдельштейн
тихо заржал. Он знал кое-кого из переводчиков Островера – старую деву, точнее,
старую клячу в длинных платьях, полубезумного пьяницу
лексикографа, студентов, искавших каждое слово в словаре.
Тридцать лет назад, прибыв прямиком из Польши через Тель-Авив,
Островер завел интрижку с Миреле, женой Эдельштейна. Из Палестины он выехал во
время арабских волнений 1939 года, не потому, что убоялся, а потому, что
возмутился – эта страна отвернулась от идиша. Идиш ни в Тель-Авиве, ни в
Иерусалиме не почитали. В Негеве он был бесполезен. В Б-годанном Государстве
Израиль язык краткой и страшноватой эпохи между Ханааном и нынешним временем
оказался ни к чему. В идише жило прошлое, и новые евреи его отвергали. Миреле
нравилось слушать истории про то, как погано было в
Израиле идишу и идишистам. В Израиле, слава Б-гу, ситуация была еще мрачнее,
чем в Нью-Йорке. В конце концов имелись основания жить
так, как они жили: в другом месте было только хуже. Миреле была трагической
актрисой. Она несла себя согласно своим представлениям о том, как должна
сидеть, вставать, есть и спать бесплодная женщина,
постоянно рассказывала про свои шесть выкидышей и ставила Эдельштейну в вину
малочисленность его сперматозоидов. Островер приезжал в дождь, шмякался на
диван, рассказывал, с каким трудом он добрался от Бронкса до
Вест-Сайда и приступал к осаде Миреле. Он водил ее ужинать в свое особое кафе,
на водевили на Второй авеню и даже к себе домой, в
квартиру около Кротон-парка, познакомить со своей княжной Пешей. Эдельштейн, к
своему удивлению, не замечал в себе ни малейших признаков ревности, но счел
своим долгом кинуть в Островера табуретку. У Островера были отменные зубы,
собственные; табуретка сломала боковой резец, и Эдельштейн расстроился до слез.
И тут же отвел Островера к ближайшему дантисту.
– Это у меня мало сперматозоидов? – кипятился он. – Это все твоя
утроба. Сначала мотор почини, а потом уж на масло пеняй.
Когда от дантиста пришел счет за коронку Островера, Эдельштейн
переслал его Островеру. Такой несправедливости Островер не стерпел: он
расстался с Миреле и запретил Пеше с ней встречаться.
Приблизительно в то же время Островер написал рассказ про двух
женщин, которые так любили друг друга, что хотели иметь друг от друга детей. У
обеих были мужья: один – сильный и крепкий, а второй – импотент с иссохшим
членом, полный шлимазл.
И женщины решили использовать для своих целей одного мужа: договорились, что
любовь друг к другу направят на него, и через него каждая получит дитя их
любви. Обе они обратились к крепкому мужчине, и обе понесли. Но жена иссохшего
не выносила ребенка: он усох в ее утробе. «Ибо написано, – сделал вывод
Островер, – рай – он только для тех, кто там уже побывал».
Эдельштейн сочинил письмо издателям Островера.
Ответ он получил на той же неделе.
Слышали ли вы, безъязыкие евреи, об Островере до того, как везде и
всюду увидели его переведенным? На идише его для вас не имелось! Для вас идиш
не существует! Мгла внутри облака! Кто его видит? Кто его слышит? Мир глух к
узнику! Вы подписались «Ваши». Вы – не мои, и я – не ваш!
И он всерьез занялся поисками переводчика. Не рассчитывая на
успех, он написал старой деве-кляче.
Скажу без лишних красот – некрасивая женщина должна и
выражаться без красот – вы не знаете практического мира, мира реального. Да и
зачем вам это? Вы – поэт, идеалист. Когда крупный журнал платит Островеру 500
долларов, сколько я получаю? В лучшем случае 75 долларов. А если он решает
месяц отдохнуть и не пишет, тогда что? Поскольку он – единственный, кого хотят
печатать, то и переводить стоит только его. Предположим, я перевела одно из
ваших чудесных любовных стихотворений. Купит ли его хоть кто-нибудь? Даже
спрашивать глупо. Да если бы и купили, какой мне смысл батрачить за пять
долларов? Вы не можете себе представить, что я терплю от Островера. Он
усаживает меня в столовой, его жена приносит самовар с чаем – слыханное ли дело, такие претензии, – тоже садится и не
спускает с меня глаз. Взгляд у нее ревнивый. Она разглядывает мои лодыжки, а
они совсем неплохи. И мы приступаем к делу. Островер зачитывает вслух первую
фразу так, как он ее написал, на идише. Я ее записываю по-английски. Тут все и
начинается. Пеша читает то, что я написала, и говорит: «Это никуда не годится,
вы не поняли идиому». Идиому! Много она понимает! Островер говорит: «Последнее
слово мне поперек горла. Придумайте что-нибудь получше.
Что-нибудь повыразительнее». Мы лезем в Толковый, в Синонимический словари, выкрикиваем разные
слова, ищем, ищем. Островеру ни один вариант не нравится. Возьмем, к примеру,
слово «большой». Мы пробуем: огромный, обширный, гигантский, грандиозный,
колоссальный, исполинский и т. д. и т. п., и наконец
Островер говорит (а прошло уже пять часов, у меня гланды распухли, я едва
держусь на ногах): «Ну ладно, пусть будет “большой”. Простота
прежде всего». И так день за днем! Стоит так биться из-за 75 долларов? И после
всего этого он меня увольняет и берет себе студентика! Или того дебила, что свихнулся на Математическом словаре. Пока я ему
снова не понадоблюсь. Впрочем, мне перепадает кусочек славы. Все говорят: «Вон
идет переводчица Островера». На самом деле я его глаза и уши. (Во всяких
смыслах.) Вы пишите, что у него нет таланта. Вы так считаете, возможно, вы и
правы, но позвольте вас уверить, один талант у него есть – талант давить на
людей. Как они действуют – пишут левой ногой романы, в расчете на то, что из
романа сделают прекрасный фильм, и так время от времени и случается, – так и он
действует. Какая разница, какой у него идиш, главное – что получится, когда это
переведут на английский. Его беспокоит только то, как
это будет преобразовано, а в английском он хромает на
обе ноги, как, прошу меня простить, и вы, и все ваше поколение. Но Островеру
чутье подсказывает, как кого обхаживать. Всех своих переводчиков он держит на
взводе – они завидуют один другому, но для него они – отбросы, мусор, их он не
обхаживает. Стелется он перед ними. Перед ними! Эдельштейн, вы понимаете, о чем
я? Он забирается на спины старых кляч, чтобы добраться
туда, куда ему нужно. Я знаю, вы называете меня клячей,
что ж, вы правы, я и сама о себе такого же мнения: воображения никакого,
способности средненькие (я тоже когда-то хотела стать поэтом, но это было в
другой жизни), а при Островере у меня на хребте я уже нечто иное, я –
«переводчица Островера». Думаете, это ничто? Это пропуск к ним. Меня всюду
приглашают, я хожу на те же приемы, что и Островер. Все смотрят на меня и
думают, что я чудная, но говорят: «Это – переводчица Островера». Брак. Пеша,
эта куча хлама, меньше жена Островеру, чем я. У меня, как у жены,
предположительно пассивная роль. Предположительно, потому что кто знает, что
происходит в спальне? Те, кто, как и я, не состоит в браке, догадываются о
многом, что другим невдомек. То же самое с переводом. Кто создал стиль, который
прославил Островера? Вы спрашиваете, с чего все взяли, что он «так называемый
современный» писатель? Смешно. Ага! Кто читал Джеймса Джойса, Островер или я?
Мне пятьдесят три года. Что ж, я зря я родилась в Глузске или в Вассаре училась
зря? Вы понимаете, о чем я? Я оказалась посередине, и меня зажало. Между двумя
организмами. Гермафродит от культуры – ни то ни се. У меня раздвоенный язык.
Когда я пять часов бьюсь за то, чтобы Островер сказал «большой», а не
«исполинский», когда я убираю все милые, уютные запятые, которые он сует без
разбору, когда я пью идиотский чай, поданный его
женой, и возвращаюсь домой с раздутым животом, вот тогда-то он превращается в
«современного», понятно? Это моих рук дело! Этого, разумеется, никто не
признает, все считают, что в самих рассказах таится нечто, а на самом деле все
зависит от того, как я их причешу и подкрашу. Это все косметика, и я –
косметичка, художница – вроде тех, которым платят за то, что они в морге
наводят красоту на трупы, среди них... впрочем, не донимайте меня своей
критикой. Я вам говорю, его идиш ничего не значит. Чей угодно идиш ничего не
значит. И все, что на идише, ничего не значит.
Конец письма – женщины существа многоречивые, упрямые – он читать
не стал. Он успел разобраться, чего она ищет, – немного денег, немного
уважения. Мания величия в миниатюре: она вообразила себя настоящим Островером.
Поверила в то, что создала гения из кучки тряпья. Из тряпья получился мешок, а
гений-то где? Она жила там, на свету, с ними: естественно, на Эдельштейна она
времени тратить не будет. На юру. Во тьме, вот где он. Идеалист! Как это
хорошее слово зарекомендовало себя в обществе таким образом, что стало
оскорблением? А слово, тем не менее, дорогое сердцу. Идеалист. Разница между
ним и Островером была вот в чем: Островер хотел спасти одного себя, а
Эдельштейн хотел спасти идиш.
И он в ту же секунду почувствовал, что лжет.
– Двое христианских святых занимаются самобичеванием, – бормотала
она. – Истязают себя обледенелыми бичами.
Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и
прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн,
Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то – билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с
книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в
обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые –
заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки –
туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые.
Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон,
билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею:
там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак
Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек».
Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» – Элмхерст, Истчестер, Рай,
крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей,
печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили
голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и
свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического
вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами
престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя:
Встал сияющий Островер – высоко, далеко, на широкой сцене, в полном
блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его
глазницы. Не рот – блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом
прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.
– Новый рассказ, – объявил он, и на губе блеснули капельки слюны.
– В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.
– Дьявол, – прошептала Пола. – Белая отмытая свинья. Янки Дудл.
Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят
его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в
волосы сидящей впереди девушки – они блестели в луче прожектора. Опять молодая!
Все молодые! Для Островера – одни молодые. Современный.
Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся.
Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу,
Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых
неизвестных студентиков.
Вот рассказ Островера.